— Тебя, дева, тожно вниз головой перевернуть, так не понравится!
Хлеб мы доедали до крошечки, а коли оставался от обеда, так положи обратно в хлебницу, а не бросай на столе словно шелуху от лука непотребную.
Я очень удивилась, когда бабушка, собираясь на похороны, завернула в холстинку самый пышный калач.
Кузьма Прохорович сказал речь, и все заплакали. Мирель уже не была такой красивой и нарядной. А Михай стал весь седой, раньше у него только борода была седая, а теперь и голову, прямо на глазах, как мукой обсыпали. Бабушка протиснулась к гробу, низко поклонилась, держа на полотенце с вышитыми петухами калач хлеба, потом подошла и положила его вместе с полотенцем к рукам Сергея. Кругом поднялся такой плач, что я тоже не выдержала и, воя что есть моченьки, бросилась бежать домой.
На бегу слезы мои обсохли, и уже возле своего дома я остановилась и оглянулась назад. Бабушки не было. Но что-то привлекло мой взгляд на воротах, где жил дядя Коля. Да. Там, в витрине, в самой ее середине, стояли цветные Сергей и Мирель, а чуть пониже — одна Мирель. Она улыбалась мне, всему свету, и столько счастья было в ее улыбке, что я снова заревела от жалости…
Шли годы. Каждую осень бабушка брала серп, и мы шли с ней на место, где погиб, спасая хлеб, Сергей. Бабушка за один взмах набирала в руку снопик зрелой пшеницы, перевязывала соломой, и мы шли за деревню, на кладбище. Там были кресты и мусульманские месяцы. На могиле Сергея стоял памятник с красной звездой. Мы клали снопик пшеницы и возвращались домой. И так было всегда, пока была жива бабушка. И никогда больше я не слышала от нее слова «немоляха».
А фотокарточки в почерневшей от времени деревянной витрине дяди Коли всё так и висят. Только и он теперь совсем старый стал. Печатает эти две фотографии — весной и осенью — его сын Сергей.
Домишко перестало трясти, и Архиповна обрадованно прошептала:
— Слава тебе, господи, опять, видно, сваи кончились.
В комнатенке стало тихо. Отдыхала даже посуда в стареньком буфетике. Архиповна подошла к застекленным рамкам с фотографиями, поправила их, указательным пальцем привычно прошлась по кромке у стекла, смахивая пыль. Рокочущей одышкой пробился звук притомившегося сваебоя. Но это не отвлекало от тишины — привыкла к шуму стройки за огородом. Когда же били сваи, ей казалось, что вгоняют колья прямо в темечко, и она не выдерживала, шла в огород и спрашивала у машиниста:
— Ну, много у тебя еще этих оглобель-то осталось?
— Потерпи, потерпи малость, мамаша. Завтра уж стоять будем.
— Значит, завтра будешь бить баклуши заместо свай? — предвидя передышку, добрела она.
— Ну. Осталось начать да кончить, — ворчал машинист.
Архиповна со многими строителями успела познакомиться за последний год. Прораба не раз поила кваском с хреном. Он и подпер крепкой половой лагой вдруг отошедшие от домишка сени. Предлагал завалины новые сделать, только она отказалась: к чему? Ведь все равно переселяться. А потом покаялась. К зиме не переселили, домишко, ходуном ходивший все лето, так расшатался, что изо всех щелей холод валил. Картошка в подполе замерзла в первые же морозы. Топи не топи — все улицу греешь. Весной прораб снова предлагал подремонтировать ее избушку, но она опять отказалась: убедили, твердо-натвердо сказали, что к осени переселят в благоустроенный дом. Архиповна и в огороде немного посадила, чтоб потом лишку не хлопотать. Прораб скалился и удивлялся наивности Архиповны:
— Жизнь прожили, а все на слово верите.
Она даже ругалась: как же не верить, если райисполком обещал? Вон все вокруг уж съехали. Неужели для одной квартиры не найдется? Прораб снова качал головой: мол, чего же тогда раньше-то не переселили? Архиповна ему ничего не говорила, только про себя думала, что, видно, кому уж совсем нужда была, того и переселили.
Домов вокруг становилось все больше. Теперь забивали сваи под последний, уж и в огород к Архиповне одной ногой ступили. Девятиэтажки красовались просторными лоджиями, они наступали на избушку Архиповны, как линкоры на лодчонку. А она плыла, плыла в ней день ко дню, год к году. Белила, как прежде, к Октябрьской и к Маю, легонько терла на стиральной доске истончавшие занавесочки с пробитыми на машинке цветами в уголках. Жила да жила потихоньку, когда просили — ходила по старой памяти поработать в гарнизонную комендатуру. Там ей все радовались, спрашивали про здоровье, не дождавшись ответа, убегали к трезвонившим телефонам по вызову начальства. Она сперва по простоте начинала было рассказывать про это самое здоровье, потом только улыбалась в ответ: все-де хорошо, чего ей может сделаться? Ее некрепко, словно боясь разрушить или обидеть неловким жестом, обнимали за плечи и тоже улыбались:
— Одно слово — генеральша!
Она привыкла к слову этому. И соседки, бывало, говорили так. Денег занять — идите, мол, к генеральше. На свадьбу постряпать — генеральшу звать надо! Покойника обмыть — кто ж, кроме генеральши, согласится?
Генеральша не генеральша, а всю жизнь так и прожила среди военных, на пенсию ушла из военной комендатуры, трех генералов проводила в Москву. И не то что по службе приходилось встречаться с генералами, нет, своим человеком была она в их семьях. Она не говорила: работаю в комендатуре. Служу, говорила. И не сказала, что пошла на пенсию. «В отставку ушла», — вот так она подвела черту своей почти сорокалетней службе. Когда еще дом ее стоял не пеньком, а в ряду, в улице, и ребятишек на той улице после войны вдруг понасыпало, мал мала меньше поджидали ее возле ворот и, стоило ей показаться в просвете улицы, выстраивались в шеренгу.