Алексей смотрел и смотрел на ее руки, не потерявшие живости. Никогда, никогда за все годы не слышал он более совершенной игры, более полного извлечения звуков из инструмента. Глядя на эти руки, он снова чувствовал себя мальчишкой, так и не научившимся играть.
Когда она, закончив играть, встала, чтобы уйти, как делала раньше, Алексей бросился к ней, схватил настывшую на морозе руку, поднес к губам, хотел поцеловать.
— Что ты, что ты! — выдернула ее тетя Маша. — Ты теперь лучше меня играешь! Лучше! — строго сказала она, предваряя все его слова. — Только надо еще жальчее, особенно на одной струне. Так, чтоб слышно было, как на ней слеза выступает. Понял, Алешенька? А что в радиве дышишь, когда играешь, тоже хорошо, слышно, что живой человек над балалайкой склонился. — И пошла.
— Тетя Маша! — Он догнал ее. — Я провожу…
— Наташу вон проводи лучше. Это она меня к балалайке вернула. Тоже к ней способная, но уж баяном порченная. А вот сердце у нее — живенькое. А ко мне завтра приходи. Подарю тебе балалайку. Старинная. Теперь таких не ладят.
Утром Алексей отправился к Шутовой. Ночь как-то тревожно спал, и теперь тревога не отпускала. Насторожился, не увидев тетю Машу в окне. Никто не откликнулся и на его стук в дверь. Он толкнул ее и вошел.
Тихо.
— Тетя Маша, — позвал Алексей.
Никто не отозвался.
Алексей прошел в горницу и замер.
На кровати, сложив на груди руки, лежала Шутова.
— Тетя Маша, — шепотом окликнул он и подошел, боясь поверить.
Он коснулся ее остывшей руки и удивился: как ледышка, словно весь вчерашний мороз вошел в нее.
Ему не было страшно. Не верилось, что ушла, навсегда ушла Шутиха-Машутиха. В груди, на одной ноте, пронзительно и тонко, будто на балалаечной струне, звенел заполнявший все звук. Так бывает, когда после громкого и звучного аккорда в хорошем инструменте долго живет голос музыки. Звук заполнил уши, отнял силу движения, силу мысли.
— Тетя Маша… Тетя Маша… — Он не звал — он прощался, не веря, что навсегда.
Истаивало нечто большее, чем обычные слова, обычное понимание невозврата и правда смерти.
Он снял с кроватной шишечки висевшую балалайку, темную, знакомую до всех подробностей ее долгой жизни, и вышел.
…Прошли выпускные экзамены. Наступили каникулы.
В деревню приехал оркестр.
Когда Алексей увидел полный зал Дома культуры, он задумался, словно проверяя что-то в себе, а потом махнул Наташе:
— Занавес!
В красной рубахе, со старой балалайкой Алексей вышел на сцену и выдохнул:
— Шутиха-Машутиха! — Он топнул ногой в сапоге, ударил по струнам, и в зал под аплодисменты понеслось:
Ах ты, Шутиха-Машутиха моя!..
В стылой ночи железный вагончик походил на всхохленного воробушка, поджавшего ноги и припавшего в распадке между сугробами. И если бы не свет во всех его окнах, можно бы подумать, что это просто блок, огромная коробка, неловко застрявшая тут во время метели. Везли-везли, забуксовали, да и бросили. Может, тянули во-он к тому вагон-городку, посреди которого на столбе мотается под колпаком лампочка. А может, вагон списали и притащили поближе к дороге — под склад.
Ни сеней, ни порога. Шагнул и — на улице.
Елена отошла от окна. Так, в никуда глядела. Уперся вагон всеми окнами в высокие снега, до темноты еще можно разглядеть крыши высотных домов и краны, это все равно что смотреть в спину неподвижно стоящего человека.
Где-то там, почти в центре Сургута, жили ее знакомые по Омску. И место это называлось Таратыновкой, где селились как бог на душу положит, кто в вагончике, кто в балке. Рассказывали, когда приезжали в Омск, про эту свою Таратыновку. Мол, в Сургуте — Таратыновка, а в Нижневартовске — Шимонаевка. При каком начальнике началось такое бесхозное заселение, по имени того и времянка. Правда, многие в новые дома переселились, а на их балки охотники все равно нашлись. За интерес к заработкам сами махнули рукой на все остальное. Будет жилье — куда ему деться? Не под открытым небом — и ладно. Вот и она тоже под крышей. Только где-то прилепочкой, а не посередке Сургута. Главное — переехала. А там поживет — увидит.
Сперва, когда Василий ушел, хлопнув дверью, даже не притворив ее, Елена и худого не успела подумать про Василия. Бросилась дверь прикрыть, чтобы с таким трудом нагнанное тепло из вагончика не выдуло. Потом только будто кто шершавым языком холодно сердце лизнул: ушел ведь Василий! Совсем ушел! Одна как перст, побежать бы куда-то. А куда? Хоть налево, хоть направо — ни одной знакомой души в ночи.
И эта морозная пустота за дверью. Вышел — и весь на виду. Василий вышел, — как в сугроб провалился. Тишина-а-а… Ребятишки спят, намаялись за день.
Ну хоть бы кто забрел на огонек. Хоть бы кто! Даже бабке Матрене, сплетнице с их улицы, обрадовалась бы. Даже Федьке-забулдыге… Все это так далеко. И избушка их в Омске, где мать теперь спит вполглаза, думая про нее с ребятишками. Будь бы мать тут, рядышком, наплакалась бы Елена возле нее не таясь, а так — лязгнула железными зубами тоска и впилась накрепко в душу. Куда ни метнись по вагончику, тоска вместе с ней. И не по Василию, нет. Елена уже в Омске по-всякому передумала о нем. Иногда до утра с открытыми глазами пролежит.