Полгода девочка звонила в дверь к Полине и выдавала две пенсии.
Мама девочки продала корову и внесла на московскую почту деньги, а девочку увезла снова в деревню. Почта подала на Полину в суд — уж очень работящая и хорошая была девочка, которую хотя и ругали за ротозейство, но очень жалели.
Но разве видно, что Полина на девятом десятке лет устыдилась своего поступка? Ничуть! Она по утрам делает зарядку, прыгает у вас над головой, как слон. Ей для чего-то хочется жить долго. Для чего?
— Баба Нюра! Баба Нюра! — со всех сторон зовут ее. Вижу, что и нагибаться к засопливевшему носу бабе Нюре тяжело, и все маленькое, низенькое не для ее старой спины, а малышня в Доме ребенка ничего не замечает.
— Баба Нюра, подержи меня на ручках! — очередной мостится, облепляя ногу няни ручонками.
Осторожно спрашиваю, отчего совсем не уйдет она на пенсию, возраст, чувствую, давно уж пенсионный. В последнее время я уж как-то привыкла слышать горькие исповеди стариков, особенно городских, мол, детки в руки глядят: пенсию им отдай да еще помоги, не дети стали, а настоящие самосвалы. Вот и я бабе Нюре намекнула: мол, деткам небось помогает, жаль работой попуститься.
Поглядела она на меня выцветшими глазами и даже руками замахала:
— Что ты! Что ты! Это они мне и шалочку подарят, и платье сошьют, и постельное тащат. Их ведь у меня шестеро, да внуки-правнуки ласковые. Младшая дочушка особо душевная. — Складки возле запавшего рта дрогнули, баба Нюра по-детски доверчиво поглядела на меня и тихо добавила: — Младшая мне как чего принесет, хоть гостинчик малый, у меня вина перед ней того пуще. Утром бегу к своим безродительным в энтот дом, ног не чую. Хоть бы и платить мне тут перестали, я бы все равно сюда приходила, потому что брошенные тут детки, а на мне как вина за всех их матерей.
— Да что за вина, баба Нюра? — удивилась я.
— Не то вина, а грех большой! — Она тяжело вздохнула. — В сорок первом из-под Смоленска, жили там в деревне, немец нас бомбами выгнал. Бежим почти голяком, есть нечего. Дети — лесенкой, младшая — в пеленках. Ладно еще, мама моя со мной. Старшие молчат, кто поменьше — за подолы наши держатся. Добежали… до чиста поля. Ночь. Дети ревут, ноги сбили. Я на ходу пустую титьку младенцу сую, а в ней одна горечь, заходится девонька моя в голодном крике. Все воют. У меня перед глазами метляки. Дошли до стога сена, зарылись. Дети есть просят. Терпите, дети, говорим. Ну, кой-как забылись все. На рассвете из сена вылезли, дети хлебушка просят. У меня белый свет ночью взялся, обезумела, глядючи на голодных ребятишек. Сзади, сбоку грохочет, леса горят. Ребятишки в голос, девчонка на руках посинела от крика. Ох, говорю, маманя, все пропадем! Давай, маманя, младшую тут, в стогу сена оставим, все равно помрет. Мать как схватит меня за волосы, как крутанет: «На колени, паршивка! За мысли такие грешные проси прощения у неба!»
Опамятовалась я, упала перед маманей на колени. Богом и небом была она и для меня, и для восьмерых моих братьев, потому что в гражданскую остались мы без отца…
Видно, грех такой, что до сих пор замаливаю, замаливаю, но и ночью тот стог нет-нет и приснится. И мама давно померла, и никто не знает, а вот снится. Неужто матерям вот этих, — она обвела руками игровой зал, где копошились ребятишки, — ничего не снится?
Хорошенькая была Неля, милашка такая — у височков волосы пушились, реснички словно птичьи крылышки трепетали; с выпрыском верб за городом и Нелин носик обсыпали аккуратные веснушечки. Грудастенькая, сдобная, уютная была она в свои неполные тридцать. Муж ее обожал, не дозволял бежать после работы в детсад за детьми — сам ходил.
Не тускло сидело обручальное кольцо у нее на пальчике, а фундаментально, уверенно, широко — на все двадцать граммов.
Весной, когда в отдел треста, где работала Неля, напропалую ломилось солнце и стол вместе с Нелей утопал в потоке лучей, Неля откидывалась на спинку стула и томно стонала:
— Господи, как работать не хочется, сейчас бы у окна звякнули шпоры, рыцарь на коне — и несемся мы с ним в чисто поле!
«Рыцарь» звонил из своего НИИ и докладывал о добытых в недрах институтской столовой продуктах.
— Ох, как все надоело, одно и то же каждый день, — говорила Неля, сморщив хорошенький носик и отодвигая телефон. Окидывала широко распахнутыми глазами женщин, разведенок и брошенок, и с силой выталкивала, как выстреливала: — И чего вы сидите дома? Я бы на вашем месте веретеном крутилась, цветы бы принимала от вздыхателей, ух, уж я бы на вашем месте не закисала!
Женщины тоже смотрели на нее широко открытыми глазами: никому из них никто не дарил таких подарков к Восьмому марта и дню рождения, как Неле. Обожал ее Монастырь — так Неля преобразовала его фамилию.
Монастырь между тем успешно что-то внедрял на нефтяных промыслах и получал нешуточные премии. Неля утопала в кружевах, обедала не в примитивной трестовской обжорке, а в ресторане через дорогу. Солнце все нежнее ласкало ее ушко с бриллиантом, а она тосковала о смутной свободе, и журила сотрудниц за неумение разнообразить одиночество, и все повторяла, как клялась:
— Да я бы на вашем месте!
Монастырь купил автомобиль, обкатывать его поехали дружной компанией, после мальчишника. За городом за руль сел его друг…
Страховку Неле помогли выбить друзья. Памятник из черного мрамора поставил НИИ — Монастыря любили, уважали, он был мозгом ведущего отдела, его разработки еще долго потом внедрялись на Севере.