Осень, картошку как раз в деревне выкапывали. Свекровь с троицей в ботве путаются, тоже копают картошку. Старшая девчонка как увидела нас, ведро бросила и бежит навстречу. Упала передо мной на колени и кричит: «Тетя Нина, золотенькая моя, родненькая моя, возьми меня к себе, я тебя слушаться буду, я тебе помогать стану, возьми меня христа ради, мамой звать буду!..»
Сколько лет прошло, чем дальше, тем ясней все это вижу. Так бы рванулась назад, в этот день, да все переиначила.
Пока были в деревне, дождались отказа матери от детей. Старших, семи и пяти лет, по пути из отпуска завезли в детдом, младшую разодели как принцессу и с собой повезли.
Старшая, когда из деревни ехали, еще просила, всю дорогу плакала, чтоб и ее взяли в дочки, а потом, в детдоме уже, оглянулась на нас, посмотрела пристально, взяла за руку брата и сама пошла в комнату.
Дали мы дочке Олечке образование, на врача выучили. Она все пыталась, как выросла, сблизиться с сестрой и братом. Они после детдома и ПТУ так и живут рядом, семьями. Писала им Олечка, в гости звала. Один раз ответили, что никакой сестры у них нет, и все. Что было с нашей Олечкой!
«Зачем вы меня взяли?! Почему только меня взяли?! — Подбегала к дорогим вещам, бросала их. — У вас всего много, неужели бы на троих не хватило?»
Вы знаете, когда у меня поднимается боль, мне чудится, что старшая девочка заглядывает мне в глаза и кричит: «Возьми меня!»
Нина Степановна заплакала, беспокойно заметались ее руки, скорбно сбежались морщинки на заострившемся лице.
Как страшно, когда изменить ничего нельзя.
Трое суток мы ждали вылета из северного аэропорта: то метель, то оттепель, то мороз, взлетная полоса обледенела, ее сперва чистили, потом бросили.
Аэропорт забит людьми. Северяне привыкли терпеливо пережидать непогоду в своем «яме», как они называли аэропорт. Видимо, не случайно всплыло старинное северное название, ведь раньше ямщицкий ям был пунктом смены лошадей.
Мы в этом «яме» сидели на газетах, сидений было мало, их сразу захватили предусмотрительные пассажиры.
Моя соседка, сидевшая на «Литературке», часто морщилась, терла предплечье правой руки. Моя жалость к концу первого дня дозрела до вопроса:
— Сильно болит?
— Болит, — простосердечно ответила она.
Была она явно не русской, но на Север отовсюду народ понаехал, меня не очень занимало, из какой республики приехала она. На ней была моднейшая юбка из шерстяной фланели со складками на боку, яркая фирменная блузка и тоже фирменный жилет, норковая шубка, небрежно свернутая, валялась у женщины под боком, на нее она опиралась локтем здоровой руки. Голову женщины покрывал пестрый платок с люрексом, заправленный за уши назад. Прямой пробор волос светился рыжиной — всякая женщина узнала бы плохо прокрашенную седину. Голландские сапоги — предел мечтаний любой модницы — широко разлетелись возле дорожной сумки женщины, а ноги вольно покоились на смятых страницах районной газеты.
— Шубку испортите, — пожалела я дорогую вещь, о которой и помыслить не смела.
— Гожинько, не мы для вещей, а вещи для нас. — Женщина засмеялась, ослепив меня солнечным высверком золотых коронок, подтолкнула кулаком шубу и устроилась на ней поудобней. Снова поморщилась, оберегая правую руку.
Я спросила, что у нее с рукой. Она и сама не знала, но поднять ее выше пояса не могла, а уж какие только врачи не брались лечить, врачей хороших у нее пруд пруди, но для нее — все без изменений при их хорошем отношении и дефицитном лекарстве.
По народу я много бродила, исписала не одну тетрадь всякими народными средствами от различных болезней. Во всякую поездку брала мазь на живице собственного приготовления, она вместе с точечным массажем убирала любую боль.
После первого моего легкого надавливания на предплечье женщина дико заорала на весь аэропорт, и черные глаза ее впились в меня шильями.
— Чтоб тебя… — не зло, но выразительно пробормотала она и отняла руку. Увидев мазь, снова потянулась ко мне.
До отлета я успела три раза втереть мазь. Рука у нее уже поднималась выше головы, и она называла меня сестренкой, говорила, что до конца дней не забудет моей доброты, и божилась так, как могут божиться только цыганки: если она забудет меня, так чтоб ей мальчика своего не видать. Звать себя она велела Моторихой, потому что все ее так зовут, даже собственные дети, а еще — Мотором. И за быстроту, и за то, что всегда ездит на моторе, потому что, во-первых, быстрей, во-вторых, милиция в такси не ездит и паспорта у пассажиров такси не проверяет. Лично ей противно, когда у нее проверяют паспорт, чтоб она сдохла, если она кого обманывает и живет нечестно.
В Тюмени она с удовольствием зашла ко мне в гости, удивилась, что писатели живут бедно, самолично записала в мою записную книжку свой московский адрес, сделав десять ошибок, и напоследок похвалила меня:
— Молодец, гожинько, сразу чай ставишь, когда гость в дом входит. Даже если у цыгана есть нечего, но он поставит гостю, пусть и пустой, чай — это знак гостеприимства.
Уже от порога она попросила:
— А может, еще разок натрешь мне руку? — и тут же шустро скинула шубу.
А потом она задумалась.
— Денег ты не возьмешь, брала бы — не жила бы так бедно. — Она уже копалась в своей необъятной сумке, что-то доставая из дальнего угла. Моториха торжественно протянула мне какой-то красный баллончик с соблазнительно изогнувшейся дамой в рамке. — Чтоб меня убили, если не возьмешь, — горячо сказала она. — Бери! От всего чистого сердца даю, сестра, не могу, не по-цыгански будет! Если нападет на тебя апатия, только побрызгай на себя — и как в саду окажешься. Этого в продаже не бывает. — Она нажала на пипочку на баллончике, и меня окутал божественный аромат, от которого у меня затрепетали ноздри и захотелось вдыхать эту прелесть бесконечно. — Франция! Фирма! — Моториха поставила посреди комнаты свой подарок.