— Здравствуй, Арсюша! Здравствуй, золотинка моя! — Дарья Ильинична троекратно расцеловала Арсения.
Он просветленно улыбнулся старушке.
— К внуку приехала, ну и тебе гостинцы привезла. — Дарья Ильинична судорожно всхлипнула. — Коленька-то, Арсюша, так и шагает, так и шагает, только ко мне никак не придет. — Схватила конец платка, утирая слезы. — Уж такого ты живого его сделал, вроде чего хочет мне сказать, а не может. — А у тебя, гляжу, народу прибавилось, — показала рукой на стеллажи. Подошла, погладила рукой маленькую фигурку из дерева. — Эко, милая, видно, рожать скоро, — словно живую погладила и руку на животе задержала. — И как правдашняя сидит. Задумалась. Первенький у нее, должно. Ма-те-рин-ство… Вон ведь как назвал, — читая по складам из-за мелкоты букв, уважительно сказала она. — Эвон они у тебя все какие… Вроде наши бабы деревенские, а летучие какие-то, словно над землей летят… — Задумалась. — Как это ты пальцами каждую чувствуешь? Дивно! — Хохотнула смущенно. — Любишь, видно, баб?
Арсений промолчал.
— Арсюш, а Арсюш?
— Да ведь в женщине — всё. Понимаете? Мне очень хочется, чтобы женщины были счастливы, любимы. Чтобы женственными были, матерями чтобы были. Вижу вот их с собачками, с сиамскими кошками и — жалею. Не женщин вижу, когда так. Словно сухарь во рту катаю, катаю, а он никак не размокает. Проглотить — больно. Выплюнуть — вроде грех.
— Гляжу на тебя — глину все катаешь в руках. Будто не глину, сынок, катаешь, а душу свою мнешь, мнешь. Видно, трудное твое ремесло, раз уж душу кажинный раз выворачиваешь. Вот и мой Коленька, — Дарья Ильинична вздохнула, — все курит, курит, бывало, ночами. Его-то думу я знала — досыта весь мир накормить, не то Россию, а голодающих в Африке. Все и думал, как колосок-то утяжелить. Который раз наварю щей, плюшек настряпаю, а он от порога кинется к караваю да горбушку так начнет жевать, так жевать, словно она медовая. А все война догоняла, видно. Сам знаешь, сколько хлеба он оставил совхозу. — Она еще раз оглядела стеллажи. — У тебя тут каких только красавиц нет, чего же тогда холостякуешь?
Арсений улыбнулся, вспомнив, как в прошлый свой приход Дарья Ильинична не застала его в мастерской, оставила записку и протолкнула ее под дверь вместе с фотографией своей внучатой племянницы — вот, мол, если глянется, не прозевай, девка — огонь.
Дарья Ильинична посидела еще немного и распрощалась с Арсением.
В углу мастерской, за щитом с огнетушителем, стоял метровый «Землепашец» из гипса. Комиссии обязательно надо было название. Арсений мучительно долго не мог назвать свою работу. Ведь это был Николай Иванович, сын Дарьи Ильиничны, о котором он узнал так много, что чувствовал нерасторжимость свою с тем, что предстояло наделить живым теплом, досказать мысль, оборванную случаем жизнь. Арсений вглядывался в фотографию, досадовал, что она, такая крупная, всего одна, на остальных — все с людьми и где-то сзади.
Дарья Ильинична, словно извиняясь за сына, тихо говорила:
— Не любил сниматься, да и некогда ему было. Все бегом да бегом. Характер какой? Требовал с людей много, а сам был еще больше того, что требовал. Вот и весь характер.
Он собирал стариков, приезжая в совхоз, слушал их, познавая того, кто должен был вернуться сюда, в центр нового села, строительство которого Николай Иванович начал с Дворца культуры и спортивного комплекса. Он поражался тому, сколько успел человек к сорока годам, словно на ускоренных оборотах изживал то, чего никогда у него больше не будет. Словно сразу себя крайним чувствовал, словно сам себе плацдарм выстроил и первым успевал всюду, принимая удар выговоров, начальственных окриков и непонимания. А потом и еще один удар принял на себя — в автомобильной катастрофе, в одно мгновение подмяв под свое сердце водителя и приняв силу удара соскользнувшей с плетевоза трубы — на себя. Это была случайность, нелепость — на шоссе, на ровном месте, а не на северном болоте, сломалось крепление, и покатились трубы для проходящего в сельскохозяйственной зоне газопровода, не имевшего никакого отношения ни к совхозу, ни к сельскому хозяйству.
Николай Иванович погиб сразу. Водитель, когда, уже спустя многие месяцы, пришел к нему Зубков, вспоминая это, искренне плакал:
— Лучше бы меня, лучше бы меня…
Арсений проживал это мгновение, последнее мгновение, с Николаем Ивановичем и не мог, не мог согласиться, что оно — последнее. Ему хотелось крикнуть: оживи! Но фотография, где был человек в очках, пухлогубый, с ямкой на подбородке и смешливым взглядом, молча говорила: нет, потому что я — крайний, и в меня выстрелила случайность. Я должен был упасть. И упал. Сумеешь — подними меня!
И Арсений поднимал, поднимал его. Пять, десять, двадцать раз! Разбивал молотком, плача в бессилии, в ярости, в исступлении. Он должен был встать и пойти к людям! И пошел, пошел!
Он увидел его и — успокоился. А на табличке написал: «Николай Иванович».
— Ну при чем тут Николай Иванович?! — недоуменно спросил кто-то из комиссии. — Учитель он, врач? Или кто?
— Директор совхоза, — отстраненно отозвался Арсений.
— Так и напишем: «Землепашец». — И вывел надпись.
Зубков уже был далеко от своей мастерской, где шло формальное действо приема работы. Он был в совхозе и видел вокруг памятника пшеницу. Озимую и яровую. Одна станет менять другую. И всегда Николай Иванович будет идти по хлебному полю с колосками в руке.
Он поднялся на родной земле, высокий, из кованой меди, с упрямо наклоненной головой. Ветер в лицо, полу пальто отвело порывом ветра. Сзади крепко сцеплены руки с колосьями — крупными, литыми. Ворот рубашки распахнут — он не любил галстук, говорила Дарья Ильинична. Мол, если едет куда, так в присутственном месте и накинет, а как закончится мероприятие — в карман. Он шел среди колосьев летом, осенью. Весной — среди изумрудной зелени. Одна нога впереди, другая — сзади. Осенью женщины сжинали хлеб серпами, снопик клали к его ногам, другой — уносили на могилу.