Токовали глухари вблизи лесной поляны, едва появлялись первые прогалины — ближе к двадцатому апреля, но это было еще пробное щелканье в ожидании глухарки.
Подобно беспокойству глухаря, с появлением первых прогалин на Арсения наваливалась тоска по деревне, и он убегал из школы. В конце апреля на ток прилетали глухарки. В деревне об этом знали все. И что глухарь потому и глухарь, что на токовище ничего не слышит, кроме своего скирканья.
Арсений на рассвете пробирался в сосняк и замирал. Где-то в ветвях вот-вот ударят две звонкие деревяшки, и полетит над поляной: «тэк-тэк, тэк-тэк», и все громче удары деревяшек, тэкает, тэкает — да как заскрежещет птица, как заиграет! Словно сорока застрекочет, а то пеночкой вроде свистнет. Токует, а сам по ветке медленно продвигается. И уж видно его на фоне занимающегося утра — поет, вытянув шею и закинув голову кверху. И не уловишь момента, когда веером хвост развернет, грациозно струной натянется вверх и заподергивает, заиграет веером, напряженно хвост вознеся и во все перья веер тот оберегая распущенными крыльями, а то вдруг крылья соберет, нервно затопчется, и ветка качнется…
И сколько ни смотрел на эту утреннюю весеннюю сказку Арсений, не переставал удивляться этой переполненности птицы, этому самозабвенному желанию пережить чувство радости, оставив постоянную для глухаря осторожность раскачиваться на ветке с распушенным хвостом и орать, оглохнув, о своем чувстве на весь лес. До того выщелкивать из себя этот звук деревянных дощечек, что порой, не рассчитав сил, захлебнувшись радостью, упасть, сгореть от счастья и любви.
Три гулких тэканья слышал однажды на поляне Арсений. И не сразу понял, почему упал камнем вниз ближний к нему глухарь. Тихо — два прыжка и остановка, он подскочил к месту, куда упал глухарь, и понял — глухарь упал замертво. Сердце не выдержало переполнявшей птицу любви.
После восьмого класса он привел сюда девочку. Девочка была не деревенская. Все в деревне знали, что она не умела топить печь, она совала поленья не в топку, а, сняв с плиты кружки, через плиту. Тетка ее очень смеялась, но все в деревне девочку полюбили — у нее были маленькие ручки, пушистые волосы и красивые карие глаза. Она приезжала на лето и к пятнадцати годам выглядела барышней. Арсений рисовал ее каждое лето, но она об этом не догадывалась. Весной, приходя на глухариное токовище, Арсений думал о ней, торопил время и однажды летом, просыпаясь, знал, что она уже приехала. С гулко бьющимся сердцем он бежал во двор, устанавливал новый флюгер, который сооружал загодя, и убегал в лес. На флюгер сбегалась поглазеть вся деревенская ребятня, потому что это был либо петушок, либо глухарь с распушенным хвостом, а то вдруг над воротами возносился деревянный Буратино. Возвращаясь из лесу, Арсений радовался, видя девочку среди ребят.
Мечтать о ней было счастьем. Засыпал вечером и знал, что утром она придет на речку.
Речка блестела на солнце, и девочка блестела, стряхивая с себя речную влагу. Арсений лежал на песке и сквозь ресницы смотрел на ее округлые движения. Она бежала, Арсений еще сильней прижмуривал глаза, и ему казалось, что девочка летит. Когда она бежала в его сторону, он вытягивал вперед ладонь, и ему чудилось, что она может вспорхнуть к нему на ладонь, как бабочка.
После восьмого класса она уже не бегала, когда выходила из реки. И уже никто в догонялки не играл, только мелюзга. Она сказала, что больше в деревню не приедет, потому что тетя тоже переезжает в город. И он впервые нарисовал ее портрет при ней, подарив вместе с карандашом.
Это был воздушный, неосязаемый день, который все рос и рос по мере его удаленности.
В сосняке пахло хорошо выстоявшимся старым лесом, грибами и солнцем. Уходить оттуда не хотелось. Ее маленькая рука ворошила старую хвою, трогала затвердевшие сосновые пестики, которые по весне были вкусным лакомством, в ее волосах запуталась хвоинка, и он долго не смел коснуться ее волос. А когда решился, она, смеясь, взяла его руку с хвоинкой в обе свои маленькие чу́дные ручки и повернула ладошкой вверх, а потом, подбросив на ней хвоинку, прижалась к его ладони щекой.
Давно перестали токовать на поляне в сосняке глухари. Они исчезли, словно их никогда и не было. Бор будто и прежний, если посмотреть со стороны, но даже летом в сосняке как в выстуженном доме. Вымученно и робко покачивают ветками сосны, выдоенные химподсочниками, могильным холмиком сереет холодный муравейник на южной стороне поляны, проржавевшие железные воронки из-под живицы валяются вперемешку с консервными банками.
Тихо в сосняке, скучно. Сорока иногда встряхнет эту вязкую тишину и страхом окатит человека — уж не оборотень ли хохочет сорочьим голосом? И заскрипит что-то за спиной, потом сбоку дробно запотрескивает, и снова все сторожко замрет. И вдруг совсем рядом деловито заурчит трактор, грохнут железные бочки, два-три человеческих голоса поднимутся до крика. Еще раз ревнет бойко трактор и затарахтит, удаляясь, — живицу увезли.
Безучастные, бесстыдные, как бабы с задранными подолами, стоят распоротые, испорченные сосны.
Порою Арсений устремлялся в эти воспоминания помимо воли, повинуясь маячившим в некой запредельности неясным призракам. Они бесплотной толпой грудились в сумерках. Он хотел бы услышать эхо разговоров, напрягался и ждал шепота, готов был пойти на этот неясный звук, на возникший мираж. Толпа, как в детском калейдоскопе, меняла форму, цвет. Арсений всматривался в причудливый рисунок. Чья-то невидимая рука поворачивала пенал с рисунками, возникали новые очертания. На миг, не более, пролетало воздушное очертание женщины, и Арсению хотелось схватить руку того, невидимого, чтобы удержать возникший далеко-далеко образ, но он улетал, рассыпался, и Арсений уже торопил невидимую руку, готовясь запомнить видение, но скучными цветными осколками мелькала расплывчатая толпа, и он, мучимый ожиданием, метался по мастерской, а потом лихорадочно искал НЕЧТО в людском потоке людей.