Шутиха-Машутиха - Страница 116


К оглавлению

116

Тянуло его к Сверчушке. Худо-бедно, а словом разгрызала и боль чужую, и сочувственно советовала шпоры в пятке лечить тыканьем шпор от петуха, да не молодого, а само мало — трехлетнего. Тыкали пятки петушиными шпорами с азартом — утром и вечером, сперва по убывающему счету, потом — по прибывающему. И было это продолжением тех сказок, которыми Арсения щедро одаривала нянька.

— Не́мушко! — обрадовалась Сверчушка, признав Арсения. Так и закрепилось за ним детское прозвище. — Проходи, проходи, наведай старую.

Упал заплот, прогрызло время ворота, и пали все зубы у Сверчушки, только глаза, ясные, глубокие, двумя нефритовыми бусинами впивались в человека, будто чего доискиваясь.

— Зайусян-заусян-заусяница, собачью старость, сердечные крылья, всескорбные болезни отодвинь-отгони от раба божьего Арсения! — Схватила веник и обмахнула затылок Арсения три раза. — В городу живешь, в затылок нечистым словом меченный, в лицо грозно не посмотрят, вослед плюнут и со спины щекотухой-ропотухой одолеют. — Она улыбнулась и проковыляла к предпечью.

Арсений сказал, что пришел рисовать Сверчушку. Она сразу согласилась, мол, это твоя работа, как говорят, а каждую работу надо уважать, и, забыв про чайник, уселась на лавку. Замерла. Арсений попросил ее что-нибудь рассказывать. И Сверчушка пожаловалась, что никому заговоры свои не передала. Старше себя — нельзя, а молодежь не интересуется, и вот уж скоро помирать, черти ей язык тянуть будут до самой печи, раз она все в себе унесет и никому ничего не передаст, и страшно ей это. Ее и так уж скособочило, и ходит она вперед боком. А все потому, что всегда ее заговоры помогали. У нее после лечения заговором так кости ломало, так она ночами болела, что утром едва с постели поднималась. Арсений спросил, как она его брата Веньку от грыжи лечила, и Сверчушка охотно откликнулась:

— Ничего проще! Запомни, пригодится. — Пожевала пустым ртом, посерьезнела. — В леву руку берешь веретешко, — показала, как брать, — вот и прядешь с левой руки льняную нитку, протягиваешь ее от себя левой рукой через гребень петуха, потом нитку сложишь, и надо положить на то место, где грыжа, полежит она, и надо ее в три узла стянуть.

— И все? — удивился Арсений.

— Все! — гордо ответила Сверчушка. Что-то вспомнив, засмеялась, посверкивая глазами-бусинами, заприжимала щепотью губы, не желая показывать голые десны, чтоб Арсений, не дай бог, не нарисовал ее полоротой. — Северьянушко, царство небесное, пришел ко мне, когда паспорта колхозникам зачали выдавать. На голос: «Окороти руки Матрене!» Помнишь Матрену-то? — быстро спросила Арсения. — Ну вот. Она ведь кого хошь словами заплещет. А Северьяна бивала, чего не по ней — кочергой или скалкой, единова шайку из бани принес на голове — Матрена вздела, чего-то не по ней вышло там. А паспорта пошли — Матрена загрозилась: в город уеду! И осатанела. Ладно, говорю, Северьян, скажи Мотре, что ей в одно место, про которо она не знат, вязочка, которой покойнику руки связывают, вшита. И сказано при этом: «Как у покойника руки не подымаются, так и у тебя, Матрена, на Северьяна рука не поднимется!» И все, парень, окоротилась Матрена.

С веретешечком, петушиным гребнем да чертиком под мышкой завеселела навстречу людям раскрашенная гипсовая Сверчушка.

В деревне дом ее ослеп, балясины с крыльца отлетели, травкой-муравкой, птичьей травой конотопом взялась ограда, и никому не нужное черемуховое веретешко под лавку закатилось. Осталась Сверчушка у Арсения в мастерской и который раз словно подмигивает: «Что, немушко, не спится? Плюнь трижды через правое плечо, а сглазили, ошушукали — обвяжи себя ниткой с девятью узлами, тожно и успокоишься».


Не сразу понял Арсений, зачем Сбитнев в Москву его зовет, добыв две путевки на ВДНХ. Мол, так, старик, прошвырнуться. Да и к учителю Арсения, Прибыльскому, заглянуть можно. Арсений сказал, что рано, не с чем еще к учителю ехать, не готов он к разговору. Сбитнев засмеялся, хлопнул Арсения по плечу и сквозь смех обронил:

— Зато я готов!

Арсений опешил.

— А что? — невозмутимо продолжал Сбитнев. — Одно его слово — и я в зале Академии художеств. А ты… Я скажу, что ты вовсю работаешь, тебя ценят… — И осекся под взглядом Арсения. Тот смотрел на него с такой яростью, что Сбитнев замешкался, смешался, поиграв пальцами в воздухе, легко выдохнул: — Ну да, у вас свои отношения, я понимаю. Но ты не будь собакой на сене, к тому же не за свои бабки ехать.

Арсений начинал уставать от Сбитнева, и все чаще на проволочной болванке ему виделся человечек из гипса. Он уже жил движением лица, рук этого человечка среди безликих фигур, внимающим его речам. Но душа просила радости, и он ее находил, ваяя скульптурный портрет Александра Одоевского, полного достоинства, о котором теперь так мало сообщается, что неизвестно даже, откуда оно бралось раньше. Оно предполагалось как ипостась и состояние духа, было само собой разумеющимся, о чем не говорилось вслух. Как хотелось оказаться Арсению в ишимской глуши, побыть с Одоевским и услышать его спокойное, тихое размышление о том, что его незаписанные стихи вбирают лес, река, воздух, цветы и потом через них же стихи возвратятся к поэту. Быть может, думал Арсений, Одоевский бродил окрест деревни, где родился Арсений, и сидел на горе, с которой открывалась речка с черемуховыми зарослями, поля и тропинки, пьянел от нежности к дальним колкам и петляющей речке со стожками сена по ее берегам. Арсений смотрел на эту мало переменившуюся природу и наполнялся таинственным знанием того возврата, который полагал Одоевский во взаимоотношениях человека с природой, и благодарил поэта за щедрость, за понимание того, что природа — не декорация, приданная человеку в довесок.

116