Оставалось поблагодарить его и лететь назад. Кузьмин уже протянул было руку, а Яков Андреевич — свою для рукопожатия, но в последний момент старик словно передумал, лукаво посмотрел на гостя из-под лохматых бровей и жестом пригласил сесть обратно на крыльцо.
— Ты вот что. Ты вроде парень неплохой. Не испорченный еще. Но… все равно давай расписку, — твердо произнес он, поглаживая большим пальцем лоб и бровь.
— К-какую расписку? — растерянно спросил Кузьмин.
— Обыкновенную. Как у вас при технике безопасности. — Он достал из бокового кармана сложенную вдвое тетрадь в косую линейку, аккуратно отделил от нее два листа из середины. — Вот. Пиши в двух экземплярах. Один себе, другой — мне.
Кузьмин озабоченно посмотрел на него: что еще за причуда?
— Пиши. «Я, Кузьмин Владимир…» Как тебя по батюшке? Вот и пиши, «…обязуюсь при начале работ по освоению месторождения лично сам и требовать от подчиненных мне людей не ездить по озерам, где рыба мечет икру, на вездеходах, тракторах, машинах разной проходимости и не разводить костров с соляркой не только на этих озерах, но и в стороне от зимника. Уличенных мною ли, кем другим в браконьерстве обязуюсь немедленно списывать на Большую землю. Обязуюсь следить за тем, чтобы никто не стрелял в неизвестных нам птиц, в том числе и в полярную сову, которой любят украшать квартиры. Обязуюсь не стрелять весной гусей, уток, гагар и не ставить сети в устье речек. При нарушении мной или кем-то другим этих обязательств не буду протестовать против применения ко мне или другим строгих мер, в том числе и передачи материалов в следственные органы». Вот. А теперь распишись. Забирай один экземпляр себе, — распорядился Яков Андреевич, когда Кузьмин поставил точку и, весело глядя на старика, снова подумал: «Причуда».
Они распрощались, и вертолет вертикально пошел вверх, оставляя внизу избу, собак и сидевшего на крыльце старика.
…Чем дольше смотрел Кузьмин на листок бумаги в косую линейку, тем меньше оставалось в нем уверенности, что это была причуда. Подобных обязательств дать здесь было больше некому, и мысль о старике неотступно преследовала Кузьмина всю эту ночь. Он отчетливо понял, что не дает покоя старому человеку ни днем ни ночью, что устоялось и спрессовалось в главных хранилищах его души, откуда боль в словах и последняя надежда найти понимание и сочувствие у молодого еще человека, который пришел на Север, может, на всю жизнь, и небезразлично старику, с каким настроением пришел он сюда. Надеялся потревожить, заставить задуматься над чем-то далеким пока Кузьмину, далеким от его дел и забот… К утру комары поутихли, тоже, видимо, устали. На какой-нибудь час Кузьмина сломал сон. Ему снился Яков Андреич во весь рост. Он заполнял собой все пространство, смотрел на Кузьмина строго и цепко.
Сегодня у меня был открытый день. Это значит, что не нужно напяливать бурый от стерилизации халат, марлевую повязку, от которой щекочет подбородок.
Ехать в онкологию мне приходится через весь город. Люди едут одну-две остановки, пыхтят, протискиваясь к выходу, огрызаются. Я мечтаю работать за две-три остановки от своего дома. Мечтаю ходить до работы пешком. Мой муж Гоша гордится, что меня коллеги называют по имени-отчеству, а не «милочкой», как Таньку из нашего выпуска. Ни одного решения без Ваньки принять не может. И больному говорят всегда: «Посоветуюсь с Иваном Ивановичем». Да, он стал для нее Иваном Ивановичем с того самого дня, когда мы втроем переступили порог стационара, окончив институт. Ванька на втором курсе вступил в студенческое научное общество и носил портфель за профессором по гистологии. Профессор всем говорил «милочка», и Ванька — тоже. Уже на четвертом курсе Ванька делал доклады, хотя забывал при прослушивании легких снимать с фонендоскопа колпачок из пластмассы. Перкуссию он делал с таким важным видом, словно выходил на сеанс связи с инопланетянином. И всех он тоже стал называть «милочка», как только вышел на практику.
Ванька знал, что я его не признаю как врача. Но он и не стремился оперировать. Он рвался на административную работу, мечтал о диссертации. Когда я возвратилась со специализации, Ванька уже заведовал отделением. Он не был врачом, а коли так — он мне не интересен.
Как хорошо, что у меня сегодня открытый день! Я могу поговорить с теми, кто выписывается. И вообще это неторопливый день, когда видишь не операционное поле, а глаза, лицо человека. За многие годы работы научилась молча «разговаривать» с каждым отдельным органом. Прихожу к больному, слушаю сердце, пальпирую печень, желудок, выслушиваю легкие. И мне кажется, не я их слушаю, чувствую, а они меня слушают, внимательно изучают, страдают за своего хозяина, который бесшабашно эксплуатировал их. Им стыдно за развал в их коммуне, которую надежно и прочно организовала природа в человеке.
Желудок мне кажется вечным тружеником, чернорабочим. Когда делаю резекцию желудка, диву даюсь такому могучему органу-работяге. Как могли растягивали его, набивали под завязку. Печень — терпеливая мученица! Она слезится, так и хочется успокоить, погладить, приласкать. И как не мученица, если в таком диком сопротивлении билась, сбив в конце концов все эти отходы в камни, избезобразившие желчный пузырь!
А сердце! Сердце я и через ребра вижу иногда насмерть перепуганным. Его один огромный глаз, как у циклопа, смотрит прямо в мой фонендоскоп! И чем больше страха, тем дольше не отнимаю инструмент, пока не почувствую — вот и начало дремотно опускаться его воспаленное веко…