— Поставьте на место, — строго предупредила аптекарша.
— А других у тя нет? — деловито осведомилась бабка.
— Эти-то чем не нравятся? — ехидно улыбнулась девушка.
— А они плохо будут браться, ишь, вялые. Давай свеженьких.
— Клава, у нас еще пиявки есть? — крикнула в подсобку аптекарша.
Клава вынесла другую банку. Пиявки в ней так и лезли на стенки.
— Во! Ядреные, — оживилась бабка. — Сколь за них пробить? — Взяла банку, сунула ее в хозяйственную сумку и отбыла.
Интересно мне стало, для чего ей шустрые пиявки.
— Не пиявки, а пиявицы, — поправила она меня, когда я ее догнала. — Сейчас же поставлю их за уши, а то в голове гудет, то и дело обманываюсь: подойду к двери, словно кто стучит. А это кровь в уши бьется, заморочение.
Мы разговорились. Я взяла бабкин адресок. Так, на всякий случай, потолковать зайти, к тому же у нее, как она сказала, сохранилась книга про травы лечебные, изданная в 1901 году в Санкт-Петербурге.
Но все это забылось, раз отложенное до лучших времен, оно пригодилось в худшие…
В одной из командировок на Север я угодила в аварию. Говорят, мне здорово повезло: всего-навсего сотрясение мозга и весь бок посинел. В больнице мне выписали массу лекарств, и я поплелась в аптеку.
— Пиявицы есть? — услышала я знакомый голос. Бабка стояла с хозяйственной, сумкой и бойко зыркала по сторонам.
— Есть, есть, бабуля, — как знакомой улыбнулась ей аптекарша.
— А-а, это ты, девка-матушка, — узнала меня бабка. — Че не пришла-то?
Я вяло оправдывалась, протягивая в окошечко рецепты.
— Захворала? — сочувственно расспрашивала старушка. — А че с тобой?
Мы вышли из аптеки вместе.
— Пошли ко мне! — велела она.
Жила она не в избушке на курьих ножках, а в нормальной благоустроенной квартире. Вся мебель-то — комод да кровать, два сундука и несколько табуреток.
Чувствовала я себя неважнецки.
— Это у тя сок из мозгов выжало и кровь остановилась в боку, — жуя пустым ртом, строго глянула на меня бабка, звали ее, как я узнала, Евлампией. — Имя запомнишь — и то хорошо, батюшку у меня звали вовсе трудно. — Она мелькала туда-сюда, толкала в мешочек какие-то травы, коренья. — Это будешь напаривать и пить, а теперь я те за ушки по пиявице и через весь организьм поставлю, чтоб протяг крови был. Ты не беспокойся, я себе еще сбегаю куплю.
Я и не думала, что отбираю ее пиявок, просто онемела от омерзения, когда она рукой начала шурудить в банке и ловить своих пиявок. Но было чертовски интересно — как это лечатся пиявками? К тому же синяки, и вряд ли скоро все это пройдет…
— Ты не думай, я не шантрапа какая-нибудь. Я всю жизнь санитаркой работала. Однажды привезли к нам в тарапею мужика — прямо из парилки. Пошел в баню пьяный. У него сердце и возьми остановись. Его прям голенького к нам. В сердце укол — никакого внимания. Главврач кличут меня: «Евлампия, живой ногой ставь пиявицы!» Оклемался! Пиявицы, они теперь не в чести, а ране очень ими лечились. Оне же дурную кровь отбирают, а заместо нее входит свеженькая, всякому члену радость и здоровье.
Она проворно мазала бок глюкозой и приставляла очередную пиявку.
— Очень любят, чтоб куклёзой намазать, такие животные умные! — Я видела, как пиявки быстро набухают, а синяки прямо на глазах светлеют. — Вот мои умницы, вот мои голодненькие… — ласково приговаривала Евлампия.
После «процедуры» она меня никуда не отпустила, взяла мой адресок и побежала предупредить домашних.
Давно никто за мной так не ухаживал. Утром я встала с просветленной головой, бок не болел. Я взглянула на банку, в которой после вчерашнего, выдоенные Евлампией, лениво двигались черные узенькие ленточки.
Странное дело — у Евлампии снаружи на дверях набита плашечка для навесного старинного замка, а изнутри — кованый крючок, который она и на ночь иногда забывает набрасывать в расшатанную петельку…
Не работалось. Шло накопление. В такие дни я редко выхожу из дома. Мне нужна тишина. Боюсь разрушающих звонков по телефону и неожиданных визитов. Но периферия не любит уединяющихся.
Я думала о маме. Звонок у двери заставил вздрогнуть. Мне показалось, что это она возникла из небытия, из обрывков детских снов и моих воспоминаний. И пришла. Я не уставала ждать ее всю жизнь, прорывалась к ней сквозь душные заслоны ночного бреда, не мирилась с жесточайшей несправедливостью ее раннего ухода…
Я всегда чувствовала свою тревожную зависимость от того, что суетится за окном, за стеной. Злая воля настигает меня в самые трудные минуты растерянности, я убегаю, но чужое вероломство подобно проникающей радиации врывается в мое добровольное одиночество. Я никогда не чувствую себя защищенной и с годами все больше оберегаю это одиночество внутри себя.
Периферия любит поковыряться заскорузлым обывательским пальцем в чужой душе.
За что разодрал звонок у двери сотворенный мной мир напряженного одиночества?
Я перестала быть одним целым с углами и стенами моего убежища. Меня словно выбросило на перекресток. Все мчится на меня со страшной силой, каждый может меня освистать.
Мне нравились переливы соловья в звонке над дверью — то тише, то громче. Теперь звонок заливался милицейским свистком.
…Он был кругл, свеж и румян. Он пришел отобрать объяснения по поводу средств моего существования. И он недоумевал, что на периферии, в обычном доме, среди обычных домашних животных и их хозяев кто-то может сидеть за обычным столом и писать книги, беря на себя смелость называться писателем. Да разве писатели могут жить на периферии? Он с интересом, сменившимся подозрительностью, оглядел мой писательский билет, покосился на мой затрапезный вид и на торчащие во все стороны всклоченные волосы.