— Хасиям! Зачем тебе сейчас уезжать? Ты только договорилась, мануша тебя узнали, надо обязательно через неделю позвонить, это ты в своей Тюмени десять раз за день можешь встретить одного и того же человека на улице, а здесь ушла — тебя сразу забыли.
Что верно, то верно.
Сиюминутность, на которой строится мироощущение Моторихи, и меня наполняет желанием проживать день открыто и наполненно. Я начинаю постигать то, чем восхищались в цыганах писатели прошлого, начинаю понимать, почему бежали обратно в драный шатер цыганки, которых брали в жены дворяне.
Иногда мне кажется, что вот она, вот, эта тайна, все мне ясно, начинаю Моторихе рассказывать: вот, мол, что я поняла, вот, мол, какие они, цыгане, радуюсь своему открытию, а Моториха оборвет, качнет серьгами и непонятно скажет:
— Куч, куч! Чем обрадуешься, тем и убьешься! Ни одного правильного кино про цыган нет, а всем кажется, что там все правда.
На видном месте в комнате Моторихи висит портрет Пушкина. Она его выменяла на старинные каминные часы. Моториха бы очень удивилась, если бы я сказала, что портрет в магазине стоит куда дешевле ее прогулки на такси от базара до дома. А она за него — старинные часы, которым место в музее. Ей это знание ни к чему. Портрет ей давно нравился.
«Цена значения не имеет, — сказала бы Моториха, — зажглась бы душа».
«Зажигалась» она у нее часто. Мне так и осталась непонятной ее затея с покупкой лошади. Купила лошадь, впрягла ее в телегу, собрала внуков и покинула Москву на все лето.
— Эх, сестра, разве ты меня сможешь понять? Вот мне тоже непонятно: как это ты по ночам сидишь и брякаешь на машинке, хотя тебя никто не заставляет. И никогда я не пойму этого. А цыгана может понять только цыган. — Она подошла к портрету Пушкина, провела по лицу поэта рукой и тихо сказала: — Да вот еще он, чонгушка.
В Нижнетавдинском районе Тюменской области впервые довелось мне побывать лет пять назад. Меня покорила природа, нетронутость и заповедность тамошних лесов с брусникой и многочисленными колониями различных грибов, сибирская раздольность.
Там тишина настоящей глубинки. Неспешная река Тавда, по-татарски Таудэ, что значит река, подавленная варварством лесозаготовителей и населившим ее топляком — даже дно стало деревянным. По реке в ранешние времена гуляла стерлядка несметно. Но по весне река свирепеет и выметывается из берегов безмерно и крутит, крутит в водоворотах ржаво-черные бревна.
Нижнетавдинский — один из отдаленных районов, почти сто километров от железной дороги, в распутицу туда не всяк и сунется — дорога-то грунтовая. И сам-то район очень разбросан, беда да мука выбираться из отдаленных деревень на большак. И когда появился этот варварский лозунг «Долой неперспективные деревни» — их будто и не было. Бросили и пастбища продуктивные, и земли плодородные, и болота с богатыми на клюкву кочками. Вышелушило район, от иных деревень одни ворота скособоченные остались. Жуткое зрелище — брошенные деревни. Ездить в такие районы больно, потому что и в райстолицах не шибко прибавилось света, один зловещий отблеск заброшенных черемуховых колков возле бывших Окуневки или Светлоярки и мерещится. Кто вырос в деревне — поймет меня.
Не обошла участь бросовой и Паченку в колхозе «Большевик». Во мне все ярится: названия давали громкие, а делами того не оправдали.
Ферма в Паченке, конечно, быстрехонько обветшала, никто туда и работать-то не шел — сквозь дыры в крыше снег летит, из углов дует, навоз в три этажа, словом, коровенкам тяжко, а дояркам того тяжелей. Потом в доярки вообще брать стало некого, притерпелись и к тем, кто на ферму шел с пьяными песнями.
Паченку постигла беда. Женщины — надежда и опора Сибири в войну и послевоенную пору — прогуливали наравне с отъявленными пьяницами.
Был в Паченке один человек, который словно бы не замечал ни захудалую ферму, ни неблагополучные семьи. Этот человек работал строго по плану, в котором значились беседы о вреде пьянства и самогоноварения, о семье, о грубости и умении вести себя в обществе, о новых книгах.
Этим человеком была деревенский библиотекарь Александра Федоровна Болгова. Все в Паченке упало, кроме библиотеки. Осенью, в дни подписки, аккуратно выписывала все, что положено из скромного арсенала, неведомо кем и когда утвержденного для деревенских библиотек и скудного до непристойности. Александра Федоровна оформляла выставки книжных новинок, всегда вздыхая при этом: ах, как интересно рассказывали по Всесоюзному радио и Центральному телевидению про новые книги, которые никогда не попадут в Паченку! Она готовилась к немудреным вечерам, и если на них собирались, то не забывала про песню. У себя в библиотеке вывешивала все сведения о работе доярок колхоза, об учебе детей в далекой теперь школе и проводила политинформации, хотя никто ее и не обязывал. Она не могла смириться с тем, что все в Паченке окончательно упало, верила, что придет кто-то мудрый и рассудительный и увидит красоту лесов вокруг Паченки, возродит славу плодородных полей, и народ вернется. И детям своим внушала это, хотя многие звали ее с мужем в город.
Да, уехала бы она с семьей вслед за всеми, кто покинул Паченку, в колхозе бы и не охнули, книги бы передали в районную библиотеку, и следочка бы не осталось от того, что в Паченке когда-то была еще и библиотека. Ведь не поверила же я, приехав в Паченку, что здесь были когда-то десятки добротных домов, была поскотина, выбитая на вечерках крепкими каблуками до камня, были свои поэты-частушечники и гармонисты, до озноба пробиравшие забуженевших от колхозной работы военных вдов. Вот уж вышелушило так вышелушило! Но не перевелись на нашей благословенной земле настоящие думачи и оратаи, дети тех вдов военных, матеревшие под думки стариков о настоящих хозяевах.