Клара Петровна долго не могла прийти в себя от таких подарков няньке, зашедшему поужинать Вадику сказала, показывая на Арсения: «Вот тебе и деревня! — Принесла покупки и разложила перед сыном: — А ты до сорока лет все «мамка» да «мамка»! Ни разу не сказал: «Мамка, возьми!» — а все: «Мамка, дай!» Вадик по-детски завысил голос и капризно сказал: «Мамка, дай поку́сать, а? У тебя у самой все есть, я не знаю, чего тебе надо купить. Сказала бы, я бы купил».
Арсений не вникал в эти отношения. Уклад жизни московских семей совсем не походил на уклад жизни деревенских. Здесь могли по целому сезону, из вечера в вечер, вести переговоры по телефону о том, как спасти дальнего родственника или сына знакомых от необдуманного шага. Арсений из вечера в вечер слышал жуткие истории по части раздела жилплощади у сына знакомых, друзей знакомых, потому что не послушался родителей этот сын и женился то ли на лимитчице, то ли на приезжей студентке, и вот пожалуйста — лишился хорошей площади, меняется в Косино или там в Тушино, но это же ужас! Из вечера в вечер то Клара Петровна, то Клару Петровну пугали историями о том, как некая восемнадцатилетняя хищница плетет сети все крепче, и надо что-то срочно предпринимать. Клара Петровна страдала у телефона: «Не дай бог, не дай бог! Она на все пойдет и с ребенком явится! Ну да, конечно! Да-а-а!»
И тем не менее он привык к Кларе Петровне за пять лет, слабости были продолжением ее достоинств, и он уважал ее за то, что она в свои далеко за шестьдесят была стройной, подтянутой, энергично делала физзарядку, переписывала рецепты кремов и делала их, благодаря чему всегда сохраняла свежесть. И она относилась к Арсению ровно, уважая его занятия в академии, с удовольствием ходила на выставки, когда он ее приглашал, очень была взволнована его дипломной работой и делала комплименты няньке. А та знай себе стряпала по вечерам пельмени. Нянька ценила доброе расположение к ней, но, приехав позировать Арсению для дипломной работы, прибавила Кларе Петровне еще и за свое пребывание на ее жилплощади. Нянька терпеть не могла снисхождения, сама она бы умерла с голоду, но руки за куском хлеба никогда не протянула бы. Она могла отдать последнее, но при предположении, что ей может быть отказано, никогда ни у кого ничего не просила. Уезжая после защиты диплома Арсения, она пришла к Прибыльскому и прямо спросила: «Ну вот разъедутся они, а как дальше у них дело будет ладиться, это как — уж никто не отвечает?» Что ответил Прибыльский, нянька Арсению не доложила, а про вопрос все же сказала. Вопрос в самом деле был не в бровь, а в глаз, потому что ежегодно на периферию уезжали выпускники академии художеств — из Москвы и Ленинграда, а что с ними делала периферия, никто ответить не мог.
Шагая по знакомой лестнице, Арсений вспоминал, как он возвращался сюда с кипой библиотечных книг и Клара Петровна порою бросала свое шитье для начальственных дам и выбирала себе из этих книг что-нибудь по истории или искусству, а перед тем как лечь спать, они шли в кухню и пили обязательно кефир, и Клара Петровна важно говорила: «Мечников простоквашей вылечился!»
Был уже вечер, возвращались с работы соседи Клары Петровны. Арсений нажал кнопку знакомого звонка. Двери открыл Вадик.
— А, это ты… — нисколько не удивившись, сказал он и замер у порога, не приглашая войти.
— Клара Петровна дома? — улыбнулся Арсений.
— Мамка месяц назад умерла, — сказал Вадик одышливо, на все свои полтора центнера заполнив полосатый халат.
— А… где похоронили? Я на кладбище завтра схожу. — Арсения это известие ошеломило, смяло.
— Да нигде еще, — с досадой буркнул Вадик. — В колумбарии хотел рядом с отцом урну поставить, но еще не готова табличка, а на хранение съездить отдать некогда, отец же не там, где нынешний крематорий.
— А-а-а где же тогда? — смешался Арсений.
— Вон, на балконе урна стоит, — как о самом обыденном сказал Вадик.
Арсений быстро захлопнул дверь и кубарем скатился по лестнице, в беспамятстве отшвырнул цветы и бессмысленно по подземному переходу пошел, пошел, пошел куда-то. Потом долго не мог понять, как он очутился на Комсомольской площади. Долго сидел в скверике неподалеку от Казанского вокзала, а придя в себя, пошел к кассе и купил обратный билет на ближайший поезд.
Когда он рассказал няньке о своей поездке в Москву, она с досадой стукнула себя ладошкой по лбу: «Ах я бестолковая! Как я тебе не сказала, что Иван Тимофеевич еще зимой собирался на курорт!» «А ты откуда знаешь?» — удивился Арсений. «Мне все положено знать!» — гордо сказала нянька. Но рассказ о встрече с Вадиком няньку потряс, она даже перекрестилась, зажмурив глаза. «Да как он там жить-то может? Спать? Есть — при прахе матери за окном?»
Понять этого не мог и Арсений.
Прибыльский часто говорил о человеческой душе и сравнивал ее с большим коммунальным домом, но не всякий человек догадывается об этом. Художник, говорил Иван Тимофеевич, знать об этом обязан и беспокоиться обязан, чтобы этот коммунальный дом был заселен разными людьми, готовыми потесниться и принять под свой кров все новых и новых жильцов. Носить в душе только себя — это может и нехудожник. Толпа должна гудеть в душе художника! Пусть она толкается, живет, и взгляд художника, обращенный внутрь, в себя, в толпу эту, не может быть холодным, безразличным. Он должен быть зорким, понимающим, любящим. Такое взаимодействие рождает предпосылку образа, потому что беспрерывная внутренняя работа дает зоркость сердцу, мудрость уму. Это же и не позволяет быть хорошим, удобным для всех. Мучительное познание самого себя сперва отдаляет образ, потом, через поиски и неудовлетворенность, делает значительным и зримым. Нелегкие искания как будто исключают даже вчерашний день, однако и он остается маленьким опытом. Работа ума и сердца совершенствует оценку жизни, повышает требовательность к себе и людям. Но это при непременном условии — художник не должен бояться впускать в душу людей, чтобы она напоминала коммунальный дом, никому не видимый, кроме самого художника. Это и есть знание жизни, без которого ни один художник не может состояться. Да, предостерегал учитель, человек, идущий этим путем, не может не почувствовать внутреннего одиночества, сумятицы чувств, вытесняющих самолюбование, самодовольство. И чем самобытней художник, тем больше аккумулирует его душа вселенской боли, тем щедрее ему отдает народ.