Даже работая в мастерской, ночуя там, он уходил отдышаться не в свою квартиру в сером громоздком доме, а в старую часть города. Там чудом сохранились дымники на еще крепких домах, кружевные наличники, глубоко вросшие в землю скамейки. Там пахло то свежими опилками, то начинавшими сохнуть дровами, и даже солнышко на старых улицах ощущалось совсем иначе — оно струилось вдоль бревенчатых стен, ворот и щедро отдавало тепло в улицу. Улица. У лица. Да, солнце у лица, тепло у лица, всё — лицом к лицу. Все душистое, питающие саму жизнь.
В старой части города к нему приходило замедленное восприятие конкретного дня, года, даже века. Он мог часами сидеть, любуясь огромным, вызывающе прочным сучком в воротах. Сучок дерзко сморщил близлежащую поверхность, она плавно огибала его, линия к линии, ажурно, словно успокаивая строптивца, и дальше несла свои полукужья — освобожденно, выбравшись из плена этой закавыки.
У Арсения росло уважение к неведомому дереву, мощно взметнувшему ствол, снисходительно принявшему, как щекоток, вторжение сучка.
«Суета ты досадная», — усмехался Арсений сучку и продолжал жить с деревом до той самой минуты, пока не пришло оно сюда, под лучковую ли, под продольную ли пилу, чтоб стать вот этими досками в воротах, ладно и надолго вставшими под длинный козырек. Дерево словно передало эстафету уважения мастеру-умельцу, скроившему и построившему ворота. Цветы на створках, сотворенные из отходов дерева, узорчатый козырек, калитка в елочку — все давным-давно потеряло первозданную свежесть, отдало улице запахи. Ворота как бы усохли и полегчали. Может, поэтому столь жадно вбирали солнце, напитывая трещинки и тем продлевая себе жизнь? Они будто жили за двоих — за себя и за мастера, их построившего. А что мастера давно нет, Арсения никого не надо спрашивать — какой же умелец потерпит разрушение, не вмешавшись, что-то не подновив? Вот и цветки-на створках ворот, как ромашки по осени, потеряли лепестки. Словно время гадало на них, выдергивая по одному, а потом бросило.
Только сучок из-за своей крупноты так и торчит.
Мимо всего этого бегут-пробегают целые поколения, а в ворота сколько вошло, сколько вышло? Какие это были люди? Добрые, злые? Что думали, перешагивая через порог? Что несли в дом, что уносили? Какая женщина первой вошла в него? Счастлива ли была?
Арсений представлял их всех, много живших за воротами людей. И они будто посидели с ним рядышком и ушли. Кто совсем, кто ненадолго.
Саня Уватов из таких же ворот своего деревенского дома вышел и унес щемящую тоску по первозданной красоте. Конструктивизм, абстракция, нечто, парящее расплывчато и неконкретно, без корней и формы, — антиподы творчества Уватова. Он не понимал и не принимал позднего Пикассо, а о поре Мейерхольда в театре говорил как о спиленном дереве, которое непонятно почему висит в воздухе.
Вот тут, на старой улочке, трудно было поверить, что это вовсе не улочка, а нечто абстрактное. Она конкретна — улица. Но почему тогда нужно внушать, что куб — это вовсе не куб: вот глаза, вот уши, а к тебе тянутся губы. Куб, он и есть куб. Человек, он тем и человек, что может сказать: «Я!» Куб — не скажет. Скамейка эта — не скажет. Искусство должно говорить образами. Весь модернизм, хоть в каком направлении искусства, разобьется об «Я!». Что подлинно, то и тревожит. Правда — в первооснове человеческого мироощущения. Выстоявшийся дух лучших традиций накоплен другими и передан им на вечное хранение. Современность нельзя оторвать и выстроить из ничего, ни на чем. Хоть бы она и кричала громким голосом ярко-красной каски мостостроителя или монтажным поясом на неком верзиле: вот, мол, какие мы, современники этого гомо сапиенс!
Теперь, слава богу, заговорили о красоте. Но где-то еще там, наверху. Пока-то до перифериюшки дойдут круги! Вот до этой улочки, безнадежно ветшающей, до дымников, которые любители старины ночами срывают и тащат в свои квартиры, знают — упадет дом вместе с немощной старухой, и кто-то другой подберет и дымник, и кованого петушка на штыре. Великие творения великих мастеров, сколь бы надежно ни были спрятаны, замурованы в кладке веков, явились человеку, пробившемуся к прекрасному. Красоту заметили, мысль — поняли. Но чему-то не научились в обыденности, готованцами в отвычке от ремесел дошли до края века двадцатого, размотав, прокутив, расстреляв национальную культуру.
Саша Уватов, зернышко от народа, пророс потолок и тянется вверх, да что за вражья сила обкарнывает верхние побеги? Он борется с кем-то невидимым, но всеядным, — даже у его земляков отобравшим силу на доброту.
Арсений посмотрел его «сараюху», зашел в мастерскую к Сане. И это — «сараюха»? С подачи всяких выставкомов, худсоветов и он стал деревню называть «сараюхой»? А было на картине жуткое зрелище: по деревенской улице понуро шла кобыла и тащила скорбные сани с покойником. Вожжи в руках старухи упали, и сама она поникла, свернувшись в три погибели. В окне добротного дома белое любопытствующее лицо молодой женщины, ребятишки с клюшками лениво пасуются шайбой. А за санями идут трое мужиков с лопатами и весело о чем-то разговаривают. Вдоль дороги на щитах — лозунги, новенькие, чинные. Снежок на дороге свеженький, только санный след и остается. И как-то особенно настырно лезет один лозунг на ближнем щите: «Знания — массам».
Арсений ошеломленно молчал.
— В деревню увезу. Попрошу повесить в клубе. Пусть хоть так проводят старика. А он ведь первым на трактор «Фордзон» сел…
В заброшенности старой улочки, где сидел Арсений, тоже проглядывала обреченность. А улица — Ямская. Давно нет в Сибири ямщиков, а улица — осталась. Дома словно погружены в задумчивость и, как люди, тянут долгую нить воспоминаний.