Арсений осторожно опустил на рычаг трубку.
— Чего они, а? — насторожилась нянька.
И вдруг Арсений звонко захохотал.
— Из Москвы им насчет меня звонили! А если бы «Голос Америки» про меня раззвонил?! А? — Он скорчил свирепую рожу. — Нянька, они бы меня вместе с подвалом унесли во дворец!
— Прибыльский, что ли, позвонил-то? Конечно, Прибыльский! — утвердительно сказала сама себе.
— А ты откуда знаешь? — подозрительно посмотрел на нее Арсений.
— «Откуда, откуда»! От верблюда! — И быстро заковыляла на кухню.
— Ох и грубиянка! Совсем ты у меня испортилась! — шутливо заметил он. — Нянька, — вдруг посерьезнев, наклонился он к ней, — «Радищева» люди увидят. И это — главное, понимаешь?
Нянька быстро закивала головой, ткнулась ему в плечо.
Арсений удивился и обрадовался, когда начал видеть цветные сны. Он проживал в них много такого, чего с ним никогда не случалось и не могло случиться. Что-то тревожило и будило среди ночи. Он включал лампу, оглядывал комнату. Сон и явь мешались. Только что кто-то наклонялся над ним, он слышал легкое дыхание, чувствовал прикосновение теплой руки к лицу. В комнате было тихо, падала вниз, бежала вверх секундная стрелка часов. Иногда он снова возвращался в сон, что-то яркое, бесплотное снова приходило к нему.
Утром он шел в мастерскую, и то слева, то справа свистел скворец. Арсений думал, что и скворец был его сном, а вот теперь тоже наяривает свою песнь о единственной женщине, зовет в свои весенние грезы. Весна зрелой женщиной встала над городом. И всем стало хорошо от ее присутствия.
— Арсен, я опять сараюху написал, — тихо, с радостью сказал забежавший к нему Саня Уватов. — Хоть тресни, не могу отцепиться от деревни!
— А кто отрывает тебя от нее?
— Вроде никто, а вроде все.
— Ну, во-первых, не сараюху ты написал, это ты прибедняешься. Русское начало ты пишешь, Саня. Стосковались все по нему. По рябинам твоим стосковались.
— А что толку? Не выставляюсь. Жить надо — берусь за оформительство. Гоню погонные метры, а душа рвется к подрамнику. У ребятишек обувь порвалась, какой подрамник? Вчера сдал десять погонных метров наглядной агитации.
— Слушай, давай это дело чаем запьем, а? — предложил Арсений. — И вот что. Я тут на брючата деньги откладывал, но, сам понимаешь, моя Галя все про меня сама знает и в деревенском сельпо отхватила мне приличные брюки. Так что возьми, ей-богу, и не отказывайся, прошу тебя, не заставляй меня говорить разные слова.
Сбитнев считал Уватова желчным завистником, который в вечной своей неудовлетворенности похоронил умение жить. Арсения волновало и как-то по-особому тревожило то, что писал Уватов. Его полотна смыкались с его мироощущением. Саню он считал самым одаренным живописцем в их Фонде.
Как-то Саня раздумчиво сказал:
— Знаешь, Арсен, я все же овеществленно мыслю. А ты идеалист. Мне легче, потому что меня черта с два кто разрушит, я могу противостоять. Ты или сотворишь совершенство, или погибнешь под обломками идеала. — И серьезно посмотрел на Арсения.
— Это же так элементарно для художника — совершенствовать в себе образ. А это возможно на пике чувств. Вялость мыслей и эмоций порождает серость. Что трудней? Серому человеку ни в чем не дано проявиться — ни в любви к женщине, ни в деле, каким бы оно ни было. Он всю жизнь подбирает медяки и доволен. Он же несчастный человек, Саня. Он умирает, ты подумай только! Он умирает, не узнав даже, что есть мучительный поиск себя!
— Не понимаю, чего их жалеть? Серость сознательно отключает в себе импульс сильного действия, убегает отдышаться даже от малейшего натиска мыслей. Живет осторожно, с оглядочкой… Арсен, это страшные люди! Такие, как ты, им непонятны, неудобны!
— Я никому не мешаю. Я задействован на самого себя, терзаю себя, а они, пожалуй, нашли бы отклонение в психике, узнай об этом. Они бы и не приняли моей к ним жалости, потому что она по большому счету. Да я и не лезу со своей жалостью ни к кому.
— Странно все же мир наш устроен. Почему-то надо, чтобы человек был похож на какой-нибудь пенек и до короеда, до трещинки был виден и всем доступен для обозрения. Всяк по своему образу и подобию подстраивает другого под какие-то свои нормы. Ведь даже в армии на плацу — не один к одному, а по росту. Это по росту. А по образованию и культуре? А по состоянию души? У-у-у!
Арсений знал, что Виола после ухода от него метнулась было с заботами к Уватову. Она носилась с организацией его персональной выставки. Саня об этом узнал последним, недоумевал по поводу натиска Виолы и от выставки, устроенной таким образом, отказался. Он вообще скептически относился к женщинам-художницам и женщинам-писателям. Он считал, что они препарируют жизнь не в том месте. Хотя обменял детектив на томик Анны Ахматовой, и Арсений над ним смеялся: «Женщина отомстила тебе за ворчбу!»
Косые солнечные лучи втекали в маленькое подвальное окошко, доставали стол, за которым пили чай Саня и Арсений. Молчали.
— Арсений, убери деньги, — запинаясь, прервал молчание Уватов. — Купи себе еще одни брюки. Про тебя и так анекдоты ходят, что ты пять лет донашиваешь последние штаны.
— Ну вот, я их доносил, теперь надел новые.
— Ладно, получу за погонные метры — верну, — решился Уватов.
— Вернешь, вернешь, — рассеянно, подставив лицо солнечным лучам, пробормотал Арсений. — Ох и хорошо сейчас в деревне! Поскотина высохла, ребятишки в лапту играют, гуси гомонят, курицы остервенело рвут землю и червяков добывают, от крыш по утрам парок идет… Галя с отцом ругаются — пчел в сад выносят. Отец суетится и что-то роняет. Мать стоит на крыльце в пимах и командует. Венька трактор к севу готовит, сеялку регулирует. На семь лет меня старше, а уж отец пятерых детей. Федюшку, старшего, нянька, как и меня, вручила моему учителю рисования, в деревенской школе так и нет учителя рисования. Иногда хочется бросить все и уехать в свою деревню учителем рисования.